Трус
я слышу, как они зовут
я не могу остаться
этот голос, манящий за собой
можешь ли ты представить, как далеко всё зашло?
насколько я изранен?
когда мне кажется, что я могу справиться
рана становится ещё глубже
всё, что имеет значение, ушло
все руки надежды убраны
может, попробуешь помочь мне удержаться?
— Ты трус, Хаус. Ты выискиваешь недостатки у других, потому что боишься заглянуть в себя, — сказал Уилсон.
Трус.
Хаусу хотелось закричать на него. Хотелось подойти, толкнуть к стене и выкричать всё то, что Уилсон не желал видеть. Потому что Хаус отказывался поверить, что Уилсон действительно не понимал. Наверняка он просто в отрицании, он должен знать, пусть даже не осознавая толком.... Если бы он и впрямь не знал, это означало бы, что Хаус остался совсем один, потому что настоящий близкий друг не может упустить нечто столь большое. Один.
Хаус хотел объяснить Уилсону, что не из-за лени он каждый день опаздывает на работу. Что каждое утро он просыпается в агонии, боль заставляет его стонать сквозь стиснутые зубы и просто выворачивает наизнанку. Тогда он вытаскивает викодин, принимает таблетку-другую и ждет, затаив дыхание, потому что с каждой минутой новые волны боли проходят через его тело. Он хотел, чтобы Уилсон понял, чего ему стоит сделать самую первую, осторожную попытку сесть, когда викодин наконец заработает. Он хотел, чтобы Уилсон знал, что в плохой день он будет лежать, не шевелясь, порой час, а то и дольше, шепча себе еле слышно всякую утешительную чушь, потихоньку уговаривая себя подняться. То, что ему так необходимо услышать и верить, но что просто некому сказать — некому, кроме него. И то, что он знал, какой ужасной будет боль, уже само это знание почти приковывало его к постели. И каждое утро — понимание, что так будет всегда. Не будет никаких чудес, никто и ничто его не спасет, не будет ни помощи, ни изменений. Никогда. Сны, где он снова был невредим, исчезали от беспощадного утреннего света. Все, чего ему хотелось, это свернуться (осторожно осторожно больно больно как же больно), сжаться в комок, закрыть глаза и позволить себе заплакать, раствориться в таком состоянии, пережидая этот кошмар.
Хаус хотел, чтобы Уилсон видел, как он встает, несмотря ни на что.
Ему хотелось, чтобы Уилсон понял, каково это — идти с раскаленным железом в бедре. Каждый шаг — битва, яростная битва, и лишь все больше пересыхающий ручеек храбрости прогоняет парализующий ужас от мысли о еще сотне шагов. Чтобы он знал, как трудно загнать боль вглубь, чтобы можно было хоть как-то думать, действовать, вспомнить что-то. Чтобы он знал, как отчаянно Хаусу хочется принять еще одну таблетку, и еще одну — чтобы было хоть чуть-чуть полегче. Хоть ненадолго, потому что на самом деле боль никогда не отступает, она лишь чуть скрыта за ближайшим углом. Как ему хочется принимать их — еще одну, и еще, или сразу пригоршню — так, что уже ничего не важно, потому что уже ничего не чувствуешь.
Хаусу хотелось, чтобы Уилсон понял, что это значит, когда он открывает оранжевый пузырек, стараясь унять дрожь в руках, и достает одну, одну-единственную белую таблетку.
Уилсон наверняка понимает, что есть и другие лекарства, другие способы, позволяющие унять его ежедневную агонию хоть на йоту, — что-то, что работает лучше, чем викодин. Он искал, где только мог, перепробовал, что только мог, — пока еще верил, что где-то там есть ответ, нужно только найти его. Пока у него еще были силы надеяться. Но с этими лекарствами мысли его путались, и он был не в состоянии работать. Утратить свой талант, свой ум, память — одна мысль об этом ужасала Хауса, но он знал, что ему будет наплевать, как только он примет лекарство. Оно поможет, и монстр, грызущий его ногу утихнет, как забудется и он сам — и станет тенью, бледной имитацией самого себя, но ему будет наплевать. Можно будет раствориться в этом тумане и отдохнуть, наконец-то отдохнуть, и забыть про ужас.
Хаус хотел, чтобы Уилсон знал, что он в мгновение ока променял бы и свою репутацию, и азарт от решения загадок на это оцепенение, но не желал отказываться от того, чтобы видеть, как люди, на которых уже махнули рукой, выходят из больницы здоровыми. Это Хаус считал стоящим цены, которую ему приходится платить.
Уилсон должен был заметить, что Хаус не в порядке, что ему вовсе не хочется улыбаться, шутить и устраивать розыгрыши. Что он отталкивает и оскорбляет людей вовсе не из какого-то извращенного удовольствия. Уилсон должен быть понять, что он лишь притворяется, не желая, чтобы окружающие увидели его настоящего под маской несчастного мерзавца и ублюдка, которую он надевал каждый день, потому что иначе они могли бы увидеть и то, в каком кошмаре он живет, и тогда всему пришел бы конец. Никто не должен знать, потому что под этим ураганом боли малейшее проявление доброты и заботы сломает его, и он знал, что тогда ему уже не подняться.
Хаус хотел, чтобы только Уилсон был способен видеть сквозь воздвигнутые им стены, потому что если знать, что Уилсон понимает его и поддержал бы, то не страшно и упасть.
— Ты трус, — сказал Уилсон, и всё, что Хаус мог сделать, это стараться дышать, потому что в этот момент думать о будущем за пределами вдоха и выдоха было невыносимо.
Уилсон не мог или не хотел видеть, и, несмотря на всё то мужество, которое поддерживало его день за днем в этом аду, Хаус не мог заставить себя просто открыться ему. Лишь одна вещь ужасала его даже больше, чем все годы, месяцы, дни и секунды, которые ему еще предстояло вынести, и это то, что Уилсон наконец увидит — и даст ему упасть.
— Может, и так, — сказал он, и стены остались стоять, медленно разрушаясь под собственным весом и песчинка за песчинкой проскальзывая сквозь его пальцы. Как и его мужество.
-------
Несколько месяцев спустя Хаус вошел в его офис — как обычно, без стука, — и встал перед столом. Уилсон ждал, что его друг что-то скажет, плюхнется на диванчик, будет оскорблять его, потребует, чтобы Уилсон купил ему ланч — то есть сделает что-то, что делал тысячу раз в прошлом.
Но ничего этого не произошло, и Уилсон почувствовал, как что-то внутри него похолодело. Что-то было не так, чудовищно не так.
— Я хочу показать тебе кое-что, — сказал Хаус.
Его тихий дрожащий голос был словно удар в лицо для Уилсона. Когда же Хаус поднял голову и голубые глаза встретились со светло-карими, у Уилсона перехватило дыхание.
Хауса больше не было. Это не мог быть Хаус. Это просто какой-то незнакомец с лицом Хауса (какое бледное когда оно стало таким бледным и худым), телом Хауса (дрожит он дрожит он), помятой одеждой Хауса. Хаус мог держать лицо со всем мастерством игрока в покер, мог лгать, не моргнув глазом, скрывать всё, из-за чего он чувствовал себя неловко, за бетонными стенами высотой в милю. Этот незнакомец в шкуре его друга был совершенно беззащитен, полностью открыт перед Уилсоном.
От того, что он увидел, ему хотелось плакать, кричать, убежать, проклясть всех богов, которые когда-либо существовали. Что угодно, лишь бы не видеть эту невыносимую боль перед ним. Такое не должно было существовать, не имело права существовать, потому что это была полная противоположность Жизни. Не Смерть — Смерть всего лишь конец Жизни, ее логичное и неизбежное следствие, последний кусочек головоломки. Это же было Ничто — Жизнь раздавленная, измученная, жестоко высмеянная и брошенная в отчаянии. Пустынное и холодное место, где Надежда не смеет ступать.
Всё это было заключено в небесно-голубых глазах Хаусах, вместе с мольбой о понимании — без малейшей надежды, без его чувства собственного достоинства и яростной гордости, потому что они тоже были уничтожены.
Уилсон отчаянно пытался сказать что-нибудь, но не мог ни выдавить ни единого звука, ни сделать ни малейшего движения. Слезинка скатилась по лицу Хауса, и Уилсон увидел, как стены вновь медленно поднимаются, и понял, что эта выжженная пустошь существовала годами.
— Сколько... — наконец выдавил он. Голос его был хриплым, словно он кричал, пока не содрал горло до крови.
— Восемь лет. Четыре месяца. Одиннадцать часов. Тридцать три минуты, — произнес Хаус еле слышным шепотом, но для Уилсона каждый звук был как грохот ядерного взрыва.
Хаус прикрыл глаза на миг.
— Мне просто нужно было, чтобы кто-нибудь понял, — сказал он и пошатываясь вышел.
Когда сердце Уилсона наконец начало биться вновь (минуту спустя мгновение часы вечность спустя), и он вскочил со стула и распахнул дверь, Хаус уже давно ушел. Он бросился к машине, не слыша голосов шокированных коллег, для него все звуки были заглушены какофонией рушащегося мира. Позже он не мог вспомнить ни как бежал, ни как ехал, ни отчаянный рывок к зеленой двери — в памяти остались лишь какие-то обрывки, словно фотокадры реальности.
Его дрожащая рука, пытающаяся включить зажигание, он сам в огне от адреналина.
Чей-то голос, умоляющий, уговаривающий, торгующийся. Его голос? Он не знает.
Уличные огни, сливающиеся в цепочку из оранжевого, белого, бледно-голубого.
Побелевшие костяшки пальцев на руле.
Золотая буква “Б”, сверкающая на приотворенной двери.
И Хаус — сидящий на диване, как было тысячу раз, когда Уилсон приносил пиво и фильм и они смеялись вместе над плохой игрой актеров и идиотскими спецэффектами, и всё еще было в порядке (не было никогда не было всё не так всё плохо безнадежно плохо всегда).
Хаус взглянул на него и улыбнулся.
На полсекунды Уилсона затопила волна облегчения, ослепляющей радости, миллион слов бесконечной благодарности на кончике языка (спасибо спасибо мне так жаль прости пожалуйста).
— Спасибо, — произнес Хаус и нажал на курок.
И небо рухнуло.